Поэзия

Поэзия

 

 Alabama Song

В грязном подвале, в городе ангелов, в прошлом веке, 
Когда рок-н-ролл обзаводился кумирами и гробами, 
Я видел нетрезвого поющего человека, 
Человек пел песню об Алабаме. 
А в это время, в районе бесконечно долгого постоянства, 
Строили на костях, ломали и снова строили, 
Я тогда еще не родился, а после - дурея от пьянства - 
Я очнулся в автобусе, недалеко от Гостомеля+ 
И это было бы чудом, если бы я знал хоть немного больше 
Чем то, что мой дед остался под шпалами БАМа, 
Я открыл глаза - это была граница с Польшей, 
А человек все еще пел об Алабаме+ 
В конце концов, я очутился в каком-то ресторане в Америке, 
В ресторане не пели песен, но непрерывно читали Бродского, 
Я заказал триста водки, борщ и вареники, 
И ностальгию от Би-Би-Си и Новгородцева. 
Я ел свой борщ, вспоминая надпись: "Помиловать! 
Выслать! Пускай там хоть усрется своими стихами!", 
А рядом проснулся Джим и заплакал: "Милые! 
Спойте мне песню об Алабаме!"

Осенняя элегия

холодный дождь уже давно
пустой сквозняк вдыхает в офис
я пью вчера остывший кофе
и медленно смотрю в окно

не разбирающий пути  
идет-бредет по тротуару
с лицом морщинистым и старым
ребенок в поисках груди

и треплется уставший лист
пытаясь удержать березу
и дом стоит в развратной позе
глотая мокнущих лолит…

Ирпень

Город, оканчивающийся Академгородком,
ДорОгой, вцепившейся в тело, словно репей,
Имя твое - протоптано босиком
И сотнями микроавтобусов на Ирпень.
Знаешь ли стоимость жизни, которой живет
Каждый, кто соприкасался однажды с тобой,
Кто раздирал об эту дорогу живот,
И был живее живых, точнее остался живой?
Верой ли, правдой ли кто тебе служил?
Драл ли ветер загибы его ресниц?
И сколько ты еще заведешь пружин,
Чтобы стрелять в неудачников-самоубийц?

А в этом цокольном, в этом карликовом городке,
Где сосны растут до самого верхнего дна,
И в кронах осенних, как в линиях на руке,
Жизнь почему-то гораздо ясней видна,
Живут собаки, и люди, и яблоневые сады,
Отчетливо знаешь, где запад и, где восток,
И стелется улицами жидкий фруктовый дым,
И ездит маршрутка Ирпень – Академгородок.

Внутренняя Монголия

В тяжелом воздухе пригородной электрички
Туда-сюда снуют контролеры – обычный обход вагонов –  
Контролеры, чтоб исключить любой переход на личности,
Носят грязно-синюю форму, на которой висят погоны.
Я еду домой, дышать тяжело, никто не откроет окон,
Мелькают сосны, дома, теплотрассы, промзоны,
И тянет по венам железнодорожным потоком
Вагон за вагоном, вагон за вагоном, вагон за вагоном…

Толстая женщина, сидящая на скамейке скраю,
Читает молитвенник и шевелит губами,
А рядом старик с газетой, внимательно выбирает
Лучшего меж разноцветными яценюками.
На подъезде к станции наступает безликий вечер,
Усиливающийся людской толкотней и матом,
Хриплый голос орет: «Станция Ново-Беличи,
Наступна зупынка то ли ад, то ли Улан-Батор»…
И вот попробуй-ка отыщи среди всего этого пелевинскую Внутреннюю Монголию.

Сентябрь

Вчера вечерний лунный свет в окне
Мешал заснуть, и шторы раздували жабры
От духоты, мечтая о воде.
Теперь – сентябрь.
Вчера жара стекала потом по спине,
И в полусне я бормотал абракадабры,
Теперь я сплю, не сняв оде…
Не утонуть в сентябрьской воде… хотя бы…

И утро наступает, день сменяет утро, ночь
За днем быстрей приходит, чем смолкает вечер,
И переправа через Стикс – паром,
И мокнет на заборе глэчик,
Как будто здесь давно все решено.
Паромщик под баян поет, что алкоголь не лечит,
И что повсюду ждет облом,
И только воды Стикса вечны.

Проснувшись утром, я бреду во двор,
Курю взатяг сырой сентябрьский воздух,
Смотрю на небо, небо - на меня:
Все ближе взгляд сквозь сосны и березы,
Которые вот-вот сметут забор,
Текут по доскам и роняют слезы,
А слезы утекают по камням,
И кто-то всхлипывает: «Поздно…»

Смотрю в просвет – реки изгиб.
Пытаюсь мир вернуть в его границы,
Но меж деревьев видно силуэт
Нагнувшейся у берега девицы.
Проснувшийся от прелестей нагих,
Я долго верю в то, что это мне не снится:
Что нет паромщика и переправы на тот свет,
А девка – есть. Иначе, кто белье полощет в водах Стикса?

***
Берешь немного хлеба и вина небольшой запас,
Читаешь ноты молитвой, молитву – вслух.
Надежда и вера тем, кого все еще ждет опасность.
Но хлеб и вино – что важнее? Оставить одно из двух?
Без вещмешка, без палатки и даже без сигарет,
Босой выходишь на спящий аэродром -  
Границы взлетной, особенно четкие на заре,  
Дают разглядеть на обочине рододендрон.
А в небе такая высь, что достать не хватает глаз,
Ты слышишь голос – глухое эхо, летящее от земли,
Ты пьешь его, словно спирт, залпом из горла,
И перед глазами мелькают тени прощальных лиц.
А этим утром, когда ты уже в пути,
В твоей квартире - чужие люди и тихий плач.
Так плачут те, кого ты не успел простить,
Как будто это по-прежнему что-то значит.

16:20

На песочных часах по-прежнему шестнадцать двадцать,
Заварить бы кофе на этом песке по-турецки,
Выпить чашку, сидеть в тишине, улыбаться
Глядя на фото, где ты, я и Венеция.
Разложить пасьянс, входящий в стандартный набор Майкрософта,
Да от нечего делать поймать надоевшую муху,
Быть пчелой, терпеливо строящей соты,
Лучше - в Киеве возле метро, но сойдет и в Обухове.
А потом вернуться в арендованную хрущевку,
Съесть мивины и на ТВ зависнуть,
Быть согласным стать глупым осликом за морковку,
Заменить все смыслы этим морковным смыслом.
А потом засыпать и в шесть утра просыпаться,
Возникать среди офиса, говорить: «Я стартую» факсу,
Стартовать, замечая, что все еще шестнадцать двадцать,
И оставить записку о жизни в последней редакции…

Серебряный самолет

Тот город, в котором ты никогда не была,
едва различимый на географических картах,
плавится летом, прокаливаясь добела,
до черноты остывает к началу марта.
В том городе есть железнодорожный вокзал
с фасадом, хранящим оттиски сонных взглядов
тех, кто когда-то мимо него проезжал,
не пытаясь понять, что прячется за фасадом.
Там никуда не спешат, там больше живут пешком,
а если надо быстро – на велосипеде,
там баба Маруся, торгующая молоком,
деньги берет через раз, потому что соседи.
Там в каждом апреле жарко цветет сирень,
а в октябре воспламеняются клены,
но позже, когда вокруг начинает сереть,
город стоит равнодушно, как приговоренный.
И только в конце декабря, один раз в год,
над ним пролетает серебряный самолет…

***

Если бы я не знал о том, что такое жизнь,
Я стал бы учить других, писал бы о ней в стихах.
Сегодня унылый день, в моем окне – гаражи,
И серый дырявый снег тает на гаражах.

Если бы я мог знать о том, что такое смерть,
Я бы сказал: «Не боюсь!» и верил в свое вранье.
Сегодня унылый день, я буду в окно смотреть
На серый дырявый снег и гаражи на нем.

Пью кофе без молока; пепельница и стол;
Город – столичный; дом; мой адрес – девятый этаж.
Если бы я не один – мне кто-то налил бы сто.
Семья из трех человек… ставят авто в гараж.

Генри Миллер

У нее был пронзительный взгляд, я бы не сказал, что красивый,
а что в нем притаилось - ни хрена не разберешь,
у нее были феньки из бисера, бусы, хайратник и ксивник,
джинсы Lee, перешитые в клеш.
В ее сумочке, как домовой, обитал Генри Миллер,
а в кармане жила дыра под названием Мышь
(или наоборот), и обычно о ней говорили,
что она любит секс, Portishead, вино и гашиш.
Мы с ней были знакомы не долго: всего лишь полгода.
Я кивнул ей в ответ на: "Я у тебя поживу?".
Я вставал по утрам, собирался и шел на работу,
возвращался, мы трахались, а после - курили траву.
И все было вполне..., я бы даже сказал очень мило,
но однажды она растворилась, оставив не запертой дверь,
за журнальным столом сидел недочитанный Миллер,
на полях его шляпы записка:  
«спасибо тебе»…

***
Я ухожу по осколкам стекол
Выбитого окна.
С неба стекает по кровостокам
Ядерная весна.

И не стихами, а чужеродным
Словом наполнен след.
Мне не хватило бы кислорода,
Чтобы с тобой взрослеть.

В каждом осколке, в каждой стекляшке -
Отблесками пожар.
Спи, баю-баю, это не страшно -
Это моя душа.

Отблески в стеклах тают, и тише
Битые дни звенят.
Если замолкнут, ты не услышишь –  
Это внутри меня…

Рыжему

Когда-нибудь и я, как этот пес,
Свалюсь мешком среди чужих прохожих,
И шерстью буду чувствовать и кожей
Как я врастаю в тротуар. До слез
Обидно – я мечтал совсем не так:
Нелепо быть разрезанным трамваем,
И тротуар покажется мне раем,
Обычным раем, раем для собак…

Прохожие пойдут, пройдут, уйдут,
А я, пятном с потухшими глазами,
Останусь там лежать, на Привокзальной,
Так просто оказавшийся в аду…
Лишь девочка – ребенок лет пяти,
Вдруг скажет: «Мама, это же тот рыжий…»
И я сквозь пленку мертвых глаз увижу,
Как мать ускорит шаг, чтоб увести…


***

Не пиши мне ни слова, ни вздоха, ни взгляда,
Не пиши никогда, ни верлибром, ни белым,
А тем более в рифму хореем и ямбом,
Если так уж паскудно и все надоело.

Не пиши мне стихов, из-за ноющей ночи
Лето долгое, жаркое, невыносимо
Мозг шалеет, кипит, по ночам кровоточит,
Ни заснуть, ни проснуться, ты вспомни ту зиму,

Где нам было тепло от зажженного сердца,
И вокзал не кривил прокаженную морду,
Мир был светел, сплетенный из снега и терций,
Восклицая для нас доминант-септаккордом.

А теперь, когда мир истерично и грубо
Наш вокзал отравил, затопив своим ядом,
И ты чаще сжимаешь колени и губы,
Не пиши мне ни слова, ни вздоха... Не надо…

***
Четыре стены – три шага на два раздели - иначе не хватит,
и влепленный в стену лист календаря застыл в тридцать первом марте,
ни шагу назад – это, в сущности, бред, но и вперед невозможно,
за окнами медленно гасится свет,
и в искрах костра при аутодафе
день корчится, как безбожник.

Возьми мою руку – сто толик тепла и нервы твоих истерик
из крови и плоти – банально звучит – но в них присутствие зверя,
легко промолчать, но сказать не сложней, слова снеговой лавиной
отменят все числа на календаре,
и нет толкования у словарей
для слов, что ты бросишь в спину.

За окнами медленно гасится свет тобой или мной (молчи же!),
возьми мою руку, покуда в окне небо царапает крыши,
и эти четыре – три шага к стене, здесь нечем дышать и тесно
от слов, что бьют по моей спине
и где-то внутри закостенев,
во мне выжигают бездну.
***
Ты стоишь, опираясь на штырь… мимо
взгляд; обреченный зимой к стуже…
Тем не менее, для сумасбродства мима
несомненный при жизни талант нужен…

Сколько дней прошло, ты сумел выйти,
не намокнув, из кислоты осенней,
а когда уставал – так хотелось выть, и
ты впадал в кому, предаваясь лени…
А потом пол жизни за стопарь водки,
и еще столько же за гранчак сверху…
Ты мечтал быть смелым, оказалось вот кем
стал; а теперь… теперь к спеху  
тех считать курей, что неслись весною…
Все равно половина цыплят сдохла…
Остальные по плацу шагают строем,
где асфальт – граница чертополоха…
И, затянув хоровую песню,
где начало и конец на раз-два,
так орут, что в окне стекло треснет,
и придет стекольщик, пьяней гораздо
тебя… и пожмет тебе нервно руку,
и расскажет, сколько вчера выпил,
а еще расскажет, как имел суку,
от которой потом обнаружил триппер…

Состоя насквозь из иных событий,
обозначен тебе временной отрезок
так, что трудней оказалось быть им,
не танцуя на согнутых мелким бесом.  
Но, когда конец уже будет рядом,
ты запомнишь свою отправную точку,
в этой точке священник раскурит ладан…
Вот тогда конец станет первой строчкой…
Влюбленные школьники под Батайском

Там, на другом конце планеты,
хоть шар никогда не имеет конца,
но это не важно, короче, где-то
небо, отлитое из свинца,
сыплет звездами в Миссисипи,
«Оoh-yeah»,- восклицает стареющий негр,
а я повторяю, и небо сыплет
их отражение в Днепр.
А дальше, от голоса отрываясь,
эхо цепляет блики зари,
и в это время торговка в Китае
нечаянно просыпает рис,
что-то при этом кричит по-китайски,
и, когда над Россией летает сон,
влюбленные школьники под Батайском
смотрят, как звезды падают в Дон.